Нонна Мордюкова, сыгравшая более чем в 60 картинах (самые известные из них: «Молодая гвардия», «Они сражались за Родину», «Комиссар», «Родня», «Мама»), входила в десятку величайших актрис XX века по версии Британской энциклопедии кино «Who is who», а жизнь прожила тяжелую, трудовую. Как и ее любимые героини — простые бабы, казачки... Родилась Нонна Викторовна в станице Константиновской Донецкой области. Столько потерь перенесла — развод с горячо любимым мужем, всесоюзным Штирлицем Вячеславом Тихоновым, смерть сына.
«Развалилась моя каретка. Вот только золотник остался при мне. С ним не пропадешь... Золотничок — это предназначение быть мне актрисой, с пониманием и умением создавать свое искусство на интерес людям», — писала Нонна Мордюкова в своей книге воспоминаний «Казачка», выпущенной в 2008 году издательством «Вагриус».
Отрывки из этой книги предлагаем читателям «СОБЫТИЙ».
«Когда мама умирала, мы обманывали ее — я наделала самодельных порошков штук сто — сахарная пудра, сода, лимонная кислота. И она по часам пила это «лекарство»
В детстве меня окружала привычная жизнь довоенного села, и ничто, казалось бы, не доносило сведений об искусстве, разве что огромный черный репродуктор-«тарелка», который рассказывал нам о неведомых далях, где бурно и светло жили таланты, об их вдохновении, радостях, неудачах. Помню, как по радио передавали «длинную» музыку (так я называла тогда классические произведения). И она вдруг заставила меня почему-то накинуть на себя кусок марли и, глядя в зеркало, в одну точку, идти и идти вперед к нему... Рыдания подступали к горлу. Впервые почувствовала, что это какие-то особые рыдания: они доставляют радость. Незнакомое доселе, но сладкое чувство. Так во мне родилась и выплеснулась впервые моя потребность, необходимость быть актрисой. Мне было в ту пору лет одиннадцать-двенадцать.
Но вот наконец первая встреча с живым искусством... Я прослышала о том, что курортники будут давать концерт. Примчалась... Многое в концерте было, видно, не по годам мне. И вдруг, постукивая мысочками пуантов, на сцену выплыло маленькое чудо! В балетной пачке с традиционным веночком на голове закружилась девочка моих лет. И снова... хотелось разрыдаться...
Когда артисты стали увязывать веревками свое имущество, погрузили его в автобус и уехали, я думала: «Вот оно, искусство!». И запечалилась — от разлуки с ним.
Детство берет свое: скоро печаль сменилась страстным желанием немедленно создать себе одежду, подобную той, в которой танцевала юная балерина. Снова пошла в ход марля. Сшила я подобие пачки, надела ее и до сих пор помню щемящее чувство причастности к тому чарующему таинству балета...
...Уже в седьмом-восьмом классе я твердо знала, куда пойду после окончания школы. Знала, что это будет не балет...
Наша мама ухитрилась посветить нам и людям, как солнышко, побегать по полям, научить всех играть на гитаре и петь, выступить как надо на любом собрании и ушла из жизни в 50 лет от такой мучительной болезни, как рак. Три с половиной месяца сидели мы возле нее. Плакать было нельзя: мы, что греха таить, обманывали ее. Я наделала самодельных порошков штук сто — сахарная пудра, сода, лимонная кислота... И она точно по часам пила это «лекарство» три раза в день. Потом так же микстуру — пузырек за пузырьком. Однажды после очередного обезболивающего укола она успокоилась, испарина покрыла ее изможденное лицо.
— Нонна, сшей мне тапочки, — с улыбкой сказала она.
— Ты что, мама?
— Сшей, доченька, я их должна увидеть.
— И не подумаю! — И зарыдала.
А когда мама начала терять сознание, впадать в забытье, я наклонилась и осторожно надела сшитую мной тапочку на ее ногу. Вдруг она открыла глаза и, слабо улыбаясь, проговорила: «Вот, доченька, маме на смерть ты и сшила». Долго потом она была в забытьи, к вечеру стала хрипеть, но все же успела выдохнуть: «Не плачьте...» Думали — конец. Внезапно мама подняла веки и так повелительно посмотрела на меня. Я все поняла: мама приказала мне быть за старшую. Я выполнила ее наказ.
...Только что кончилась война. И я решила... не терять учебный год... Подгадала момент, когда мама уехала по работе. На горище (чердаке) брат нашел самодельный деревянный чемодан с переводными картинками на крышке, завернули на дорогу кукурузных лепешек. В старом чайнике в беспорядке хранились деньги, весь семейный капитал. Взяла я 16 рублей, подкрасила немного губы типографской краской (мать одной девочки работала в газете и приносила красную и черную краску себе и подругам, а мы ее потом разводили постным маслом). Пришли на станцию, топчемся, «ориентируемся». Пассажирский на Ростов уже ушел, а что еще ждать?
— Дядя, шо, на Ростов уже пошел?
— Пошел. — Подперев стенку, на корточках сидел дядько в железнодорожной фуражке.
— Больше поездов нема?
— Як нема? Полная станция! — Он кивнул на рельсы, где стояло много товарняков.
Я тут же поняла свою судьбу. Разузнала, какой двинется раньше всех, и вскоре махала рукой моим младшим сестричкам и брату...
Ехали до столицы долго — четыре дня... И вот, никому не кланяясь, я и мои попутчики, такие же ловцы счастья, заночевали на вокзале.
Утром умылись газировкой, привели себя в порядок и по «своим» институтам, кто какой выбрал, разбрелись. Поехала и я.
«Герасимов и Фадеев, выбирая студентов на роли молодогвардейцев, решили не игнорировать внешнее сходство. Я была очень похожа на Ульяну Громову»
Боже, как трудно было мне найти этот ВГИК!.. Но вот и они, эти столбы с арками и колосками. Подхожу. Засохший фонтан. Да, институт-то вот он, но что меня, бедолагу, там ждет? Ведь я не имела тогда ни малейшего представления о том, что там делается. У нас колхозе... бабка одна говорила: «...Небось нервы будуть испытывать... Водой холодной обольють — не испугаешься, значит, будешь артисткой». И вот институт передо мной.
Села я в сторонке и сижу скукожившись.
Сижу я, сама себе не нравлюсь, и так стало жалко себя! Думаю, правду мама говорила: куда тебя черти несут? Вижу, вызывают по одному человеку в какую-то таинственную комнату, и потом этот человек оттуда выскакивает красный, разгоряченный. Что ж они там делают? Не то поют, не то танцуют... А спросить боюсь.
...Услыхала свою фамилию. Захожу — ни жива ни мертва. В аудитории человек 15 сидят.
— Здравствуйте, — говорю.
Они, как будто с зубной болью, кисло говорят:
— Здравствуйте, девушка.
...— Что вы будете читать? — с зевотой спрашивает меня одна преподавательница.
— Как это? Я ничего не буду читать, — отвечаю.
«Газеты, что ли, им тут надо читать?» — думаю. Смотрю, эта тетенька повеселела, бровки приподняла и удивляется:
— Разве вы не знаете, что нужно читать стихотворение, басню и отрывок из прозы?
— О-о-ой, нет! Это... я нет.
Ну, у них оживление — проснулись, кажется, все. А я... думаю: «Такие дальние дали зря преодолела, столько мук перенесла... И не замечаю, как слезы горючие забрызгали на паркет. Комиссия совсем ожила, а я маму жалею за то, что ее дочка так позорно влипла со своей мечтой. Но вросла в пол, как гвоздь. Уйти — не уйду! И что дальше делать, не знаю.
— Ты чего ревешь, кума?! А ну перестань! — громко потребовал седой, красивый дядько. — Ты куда приехала? Поступать в высшее учебное заведение! И не подготовилась.
Молотки застучали в голове, в ушах, в душе, и будто горячим паром обдало все лицо, и комок теста ушел — наступило озарение в полном смысле этого слова... И увидела я спасение в людях, в случаях из своей жизни, в своей Кубани...
Я кинулась рассказывать, что было и чего не было, в такой раж вошла, что аж «тырса полетела». Они уже все покотом покатились, платочками слезы вытирают от смеха, а я наяриваю еще больше. Чувствую: на золотую жилу напала. Седой, красивый дяденька стал красный как рак — не то смеется, не то плачет:
— Достаточно, девушка, достаточно!
— Нет! — крикнула я. — Я еще петь буду...
— Петь не надо! — взвизгнул седой.
Но куда там! Разве меня остановишь? Я уже как танк пошла на них. Думаю, пускай хоть полопаются, буду выступать столько, сколько сочту нужным. И, заложив руки за спину, стала с душою, со слезою петь украинские песни о любви — то из оперы «Наталка-Полтавка» (когда-то по радио чего-то ухватила), то кубанские. И чем больше я вдохновляюсь и «выдаю вокал», задрав голову, тем сильнее они смеются. Напевшись досыта, навыступавшись как следует, я в полубессознательном состоянии вывалилась в коридор.
А поздно вечером повесили список принятых на конкурс. Среди этих счастливчиков сверкнула и моя фамилия...
...Вообще, время учебы можно было бы вспоминать как сказку, если б не одно «но». Это наше, будь оно неладно, «материальное благосостояние»... Набрали нас полный институт одних голодранцев. Одежда у нас была «веселая»: у кого пальто из солдатской шинели, у кого телогреечка. И вообще много аксессуаров военного обмундирования: планшеты кирзовые вместо портфелей, шапки-ушанки с вмятиной от звездочки, котелки, ботинки солдатские. Все это приобретали по толкучкам.
У меня было пальто из морской шинели, мама сама сшила, но без подкладки, и я в нем мерзла. Пока Татьяна Лиознова не пригласила к себе в гости. А когда собралась от них на электричку, ее мама протянула мне телогрейку, мы с Татьяной с трудом впихнули ее в мое пальто, и я с трудом влезла в это сооружение... Так я и ходила в институт. Правда, руки немного не опускались и не сгибались, как у тряпичной куклы, — так все было утрамбовано, зато тепло. Некоторое время, честно признаюсь, избегала встреч с подругой: насовсем дали телогрейку, думала я, или на один вечер? Татьяна потом хохотала от души, узнав о моих опасениях.
...Перешли мы на второй курс, и вдруг институт буквально охватила паника: будет сниматься фильм «Молодая гвардия», и все роли там будут исполнять студенты... Как нам всем хотелось попасть в этот фильм, ведь мы же сами были дети войны. Когда Герасимов, режиссер фильма, и Фадеев стали выбирать студентов на роли молодогвардейцев, то решили не игнорировать внешнее сходство с героями. Я тогда, говорят, была очень похожа на Ульяну Громову, и меня взяли. С тех пор прошло много лет. Было много картин, ролей, но «Молодая гвардия» осталась самой дорогой, как родная сестра, — это была наша путевка в творческую жизнь.
«А что, если стонать, легче становится?» — не повернув ко мне лица, спросил муж»
...В общежитии — минус три, есть хотелось беспрестанно. А шуры-муры все равно крутили. Я рано вышла замуж (за своего однокурсника Вячеслава Тихонова. — Ред.). Дали нам комнату — шесть квадратных метров в институтском общежитии в Лосинке. Стал расти у меня живот, муж недоволен, на курсе смятение. Начали подсчитывать: разрожусь ли к защите диплома? Женька Ташков принес книгу, где сказано: месяцы берутся во внимание не обычные, а «лунные».
Однажды стою я на бортике бассейна — шли занятия по плаванию. Ростислав Васильевич, наш физкультурник, подплывает, пальцем подзывает наклониться к нему. Я наклоняюсь.
— Ты у гинеколога была?
— Зачем это? — подтягиваю купальник.
— Ведь ты беременна. Пойди в медпункт и возьми направление. Я медленно переоделась — и в медпункт. Случилось это на четвертом курсе. Профком в очередной раз схватился за голову: куда девать? Общежития два — женское в Москве, возле метро «Кропоткинская», мужское в Лосинке. Там как раз и была резервная, четырех-пяти метров, комната для тех женатых студентов, которые ждут ребенка.
Наконец входим в долгожданную комнату. Две «солдатские» кровати, стол, печка — отлично! Муж с Евгением Ташковым нанялись пилить дрова дачникам, чтоб купить приданое для будущего ребенка.
Я бегала по двум этажам, на кухню, в умывальник. Жарила на рыбьем жире картошку. Все немного морщились от запаха, а мне он не мешал: плохо ли — рыба и картошка вместе. На второе — кипяток из пол-литровых банок.
Я шустрая была. Стал живот увеличиваться, я поддерживала его руками, но бегать не переставала. Вокруг меня были веселые мальчики. Я им подкину какую-нибудь шутку — хохочут, аж потолок дрожит. Характер у меня был тогда золотой — легкий, веселый, покладистый, все без исключения меня любили. К примеру, Сергей Параджанов. Бледный он был и худой, одежда без цвета и формы. Он шастал все время по комиссионкам, искал «счастья»: кулоны, броши, разные золотые изделия. Антиквар!
Прибегаю однажды из института. Муж остался там в шахматы поиграть. Вдруг меня как скрутит в узел!..
— Ой, ой, мальчики, мальчики, помогите!
Входят несколько человек во главе с Марленом Хуциевым, я сижу смеюсь... И вдруг снова: «Ой! ой!» Марлен выпроводил всех в коридор, в приоткрытую дверь наблюдает за мной. Тишина. Появляется комендант, с трубкой.
— Не паникуй, к утру родишь.
Куда побежал, не знаю. Чередование «Ой!» с тишиной, подходящих к двери и уходящих мальчиков. Наконец прибегает Ваня и успокаивает: — Сейчас, Нонночка, они приедут сюда роды принимать! Я сбегал на мебельную фабрику и дозвонился!
— Как — сюда?!
Я испугалась, заплакала. Вижу, сквозь толпу ребят протискивается мой муж. Он раздражен: сколько вокруг чужих... Стал надевать мне ботинки, с досадой ворчит: «Зачем они здесь? Это наше дело... Сейчас поедем в Москву. Машина стоит внизу...» Как ни крутилась в машине, а про счетчик не забывала: надо же платить!
У меня душа разрывается — жаль сыночка. Я полюбила его сразу так жгуче, сильно, какою-то ненормальной любовью. На ручке — еще в родильном доме — привязана была клееночка с надписью: «Мордюкова — мальчик».
Как-то утром, уже в институт собрались, — стук в дверь. Входит медсестричка, поздоровалась и шутя спросила:
— Мальчик Мордюков здесь живет?
— Нет, — сухо ответил муж, швырнув клееночку на стол. — Этот мальчик — Тихонов Владимир.
— Извините, у меня так написано... — смутилась сестра. — Прививку надо сделать.
После ее ухода резко сказал:
— Собирайся, пойдем в загс! — Мы в ту пору были с ним еще не расписаны.
На улице свистел морозный ветер, я несла сыночка и чувствовала, что ватное одеяльце не защитит его розовую спинку от холода. Так и вышло — застудили. Потом несколько лет лечили от бронхита...
Молодые были наши мальчики, в том числе и мой муж: ему хотелось после занятий остаться в институте, поиграть в шахматы. Я же, повесив на руку узелок со скопившимися за день пеленками, ехала с сыночком в общежитие до станции Лосиноостровская, а дальше пешком. Плетусь как-то ночью, несу бесценную ношу и вдруг провалилась в яму, выкопанную для столба. Обеими ногами оказалась в яме, но извернулась, и кулек с ребенком остался снаружи на вытянутой руке. Цел! Невредим! Поплелась дальше, облепленная глиной с ног до головы...
Но не такой я была человек, чтоб плакаться, бодягу разводить — одна слеза скатилась, и хватит. Дома растопила печь, постирала, повесила пеленочки, а сын гулил, хорошенький. А вот и папа... Сел на мою кровать, что напротив печки стояла, в полуметре от нее, взял его за обе ножки и со словами «Поехали-поехали» сделал «велосипедик». Сын захохотал вовсю. А утром снова поплелись к электричке...
Родился ребенок точь-в-точь как Женька посчитал: еще полтора месяца оставалось до защиты диплома.
Попали мы с сыночком как-то в больницу. У него диспепсия, то есть летний понос. Меня с ним тоже положили как кормящую мать. Дети умирали, потому что единственный способ спасения — это кормить ребенка грудным молоком. А где его взять? Мамы голодные и худые. А я, поди ж ты, молочной оказалась. Вызвала меня главврач и беседу провела, чтоб я излишки молока отцеживала или кормила чужого ребенка. Ну я и стала сцеживать. Больше полстакана набиралось после кормления.
И однажды парень приходит незнакомый и преподносит мне отрез на платье. Я не взяла. А банку меда взяла. Тихонов пару раз приходил, и, помню, выставлю в окошко повыше личико сына. Смотри, мол, какой букетик. А сынок в поддержку мамы улыбнется. Отец таял... Думала, после больницы станет хвалить меня, больше любить... Но нет. Сухарь сухарем, молчун молчуном.
Есть такие слова, которые не забываются: «Родила на свою, а не на мою голову, поняла?» Потом, правда, полюбил сыночка. Играл с ним.
...Дали нам комнату в коммуналке. Внимания ко мне у мужа от этого не прибавилось. Но куда денешься, раньше ведь считали: ребенок — это связь навек.
Как-то разболелась я, крутилась на тахте, стонала в подушку. Муж играл в шахматы с моей подругой. Я старалась давить в себе боль, видя его назидательную спину. Он никогда не верил, что у меня что-то болит; смотрел всегда с иронией: дескать, тебя и дрыном не добьешь.
— А что, если стонать, легче становится? — не повернув ко мне лица, спросил он.
— Зойка! — закричала я, не в силах терпеть. — Скорей «скорую»! Вызывай «скорую»!
Подруга кинулась к телефону, а муж смотрел на меня с раздражением... Я поняла, что так и должно быть, — не любил он меня никогда. И все же, как в палату поместили, думала, что он тут где-то, в больнице, переживает, бедный. Куда там! Не было его. Один раз только и пришел, но я не обижалась — привыкла...
Завидую тем женщинам, которые умеют напугать так, что все близкие сокрушаются из-за любого твоего недомогания, даже самого незначительного. Я же проморгалась, выпрямилась — и вперед!
Никогда ни от кого не ждала помощи ни в чем. Всегда досадовала на любопытство людей. Они не понимали, изумлялись, как это я живу без мужика и без «мерседеса». Никогда не придавала значения отсутствию чьей-нибудь заботы обо мне...
Тихонов за время нашей совместной жизни ни разу не ездил на подработки — считал, что это принижает духовное начало актера. Но потом для другой женщины и для другой семьи стал-таки ездить, и очень ретиво.
«Слышь, старуха. Я сказал, что Володя — это мой незаконный сын», — сказал мне Борис Андреев»
...Шли годы. Уже в Доме кино актрисы сбрасывали с плеч меховые манто, блистали на фестивалях разных стран, а я вечно была к этому не готова. Ну ничего, не в этом дело. Главное — играть, играть хорошо. Я и играла... и братьям, и сестрам помогала. Нас было четыре сестры и два брата. 11 лет жили в проходной комнате: я, муж, ребенок, нянька и кто-нибудь из братьев или сестер, смотря чья очередь подошла поступать в институт или в училище... Каждый день надо было ходить в Театр киноактера на репетицию пьесы А. Н. Островского «Бедность не порок», которую ставил Алексей Денисович Дикий. В правой руке узелок с пеленками, в левой — сумка с деньгами, косметикой, но основное — он, сыночек мой дорогой. Получить тогда место в яслях — все равно что пятикомнатную квартиру. Пеленала сына на лавочках в парках, на прилавках газетных киосков, в чужих коридорах, а то и в театр приносила. Там его все перенянчат, пока я на сцене пою соло...
А однажды прихожу в театр, и мне говорят, что есть путевка в лучшие ясли Москвы — имени 8-го Марта на улице «Правды». «Это тебе Борис Федорович Андреев достал», — сказала мне секретарь... Вхожу в ясли. Боже, какой запах, какое богатство — пальмы, ковры, халаты слепят белизной. Самая главная тетя развернула моего толстяка, подняла к лицу и говорит: «Какая прелесть, вылитый папа! Ах, папка вылитый, особенно вот в «Двух бойцах». А «Большая жизнь»!» Я каменею, но не сопротивляюсь, боясь, что путаницу распознают и отдадут ребенка обратно, а мне на репетицию надо. Похвалили еще какую-то картину, где играл Борис Федорович, и оставили ребенка. Еду в театр, а сама не пойму что-то насчет отцовства... Идет навстречу Борис Федорович Андреев: «Слышь, старуха, я тебя забыл предупредить. Сама знаешь, путевку в ясли никак не получишь. Вот я в районе и сказал, что это мой незаконный сын. Дескать, случился грех, хочу помочь молодой матери»...
«Я же замужем. Ах, зачем я замужем?»
...Я хорошо помню Васю Шукшина — начинающего, молоденького, холостого, вольного, ничейного и для всех. Студент, приглашенный студией Горького на переговоры для съемок в фильме «Простая история». Ему отводилась роль молодого возлюбленного Саши Потаповой.
Сидим ждем. Вдруг рывком на всю ширь открывается дверь, и через секунду на нас уже деловито смотрит Вася. Входит, закрывает дверь, подходит к столу, снимает крышку с графина, наливает в стакан воды — пьет. Ставит стакан, чешет затылок и хмыкает, блеснув зубами. Глаза стыдливо сузились, красивые, втягивающие в себя. А тут еще и тембр голоса, с сипотцой, чарует.
— Значит, переговоры? Ну давайте переговаривать, — не убирая улыбку, говорит он.
...Был он в солдатской форме и в сапогах, которые еще долго потом не снимал. Ушел. Радость какая, думала я, какая радость — вот человек! Учится на режиссерском, сибиряк, красивый.
...Мы уже начали заниматься гримом, а я все подсчитывала, когда же начнется экспедиция и появится Вася. Появился...
Он был раскрепощен, добр, азартен, близок, но не со всеми. Будучи знакомым с ним всего лишь полчаса, видишь, как он богат душой, как близок он к тому, чтобы неожиданно выкинуть какой-нибудь фортель. Или, наоборот, замечаешь, как он, записывая что-то в тетрадь, вдруг отчуждается, отстраняется ото всех, давая понять, что это только его дело.
Мы жили вдвоем со вторым режиссером К. С. Альперовой. Как-то однажды сидим и при керосиновой лампе пьем чай. Васька, веселый, дует в блюдце и моргает мне — дело есть. Сердце в пятках. Какое же дело у него ко мне?..
— Идем на волю, — кивнул он на дверь.
«Свидание, что ли? — подумала я. — Но как это? Я же замужем. Ах, зачем я замужем?..»
Он выходит первый, садится на крылечко, показывает, куда мне сесть. Сажусь рядом. Достает из кармана папиросу, а из-за голенища — трубочкой свернутую, истрепанную тетрадь.
— Вот надумал писать книгу о Степане Разине.
Эта новость так меня обескуражила, что я почти не слышала плана будущей книги.
«Вася, Вася, и ты туда же, в графоманы...» Рухнуло мое тайное увлечение им. Ну куда его несет? Какой из него писатель?! Мне было жаль расставаться с созданным моей фантазией образом, и я решила простить Васю: ничего, это все по молодости! Это пройдет. Ой, Господи, все хотят писать! И при чем тут Степан Разин? Кому это нужно?
Потом запел. Я ошалела от тембра его голоса. До чего же завлекательно музыкально пел он своим сиповатым грудным голосом! Я встала, потому что долго слушать его пение было невыносимо. Меня снова потянуло к нему. И тогда, чтобы не задушить его в объятиях, я, скомкав свидание, ушла.
Трудное было для меня время. Вася был со всеми одинаков, а я хотела, чтобы он почаще бывал со мной. И, не отрываясь, следила за каждым его жестом, ловила каждое слово. И, если уж быть до конца откровенной, мне не хотелось расставаться с ним никогда. Слава богу, роль у Васи была небольшая, и он недолго пробыл в экспедиции. Острый, болезненный для меня момент прошел благополучно. Как трудно бывает иногда нам, женщинам, когда есть муж и сын, а в тебе молоточком стучит воспоминание о ком-то другом!..
Словом, обошлось. Я стала любить Васю только за его творчество. Эта любовь так и была до последних дней его жизни со мной.
...И вот снимается картина «Они сражались за Родину». Бондарчук сразу пригласил меня на роль Натальи Степановны, но я отказалась. Все актеры с семьями поехали на Дон работать. Чего мне там делать одной (к тому времени я была разведена)? Не постеснялась, нет, но будто в чем-то я перед всеми в проигрыше. И вот опять звонок мне в Москву: Шукшин. Слышно плохо, он кричит: «Приезжай на роль Натальи Степановны!» Я все сомневаюсь, буровлю что-то. А Вася в трубку кричит: «Приезжай! То, что ты думаешь, такого ничего не будет...» — «Чего не будет?» — не поняла я. Но — поехала; раз такие люди и так настойчиво приглашают, сколько можно ломаться!
Приезжаю, а всех жен как корова языком слизала: не видно никого.
На загорелой руке у Бондарчука я даже заметила след от обручального кольца — так он выполнял негласный уговор не напоминать мне о моем семейном «банкротстве». Вот дурачки: совсем не этот вопрос волновал меня тогда, с чего они взялись охранять мое самолюбие?..
А сыграли мы хорошо! Одним дублем. Как сцепились — и пошли, не останавливаясь, очень натуральная сцена получилась. Я только все боялась за Васю. Как он изменился... Какой-то стал узенький, болезненный.
Четыре раза мне посчастливилось работать с Шукшиным, но именно в последнем фильме, «Они сражались за Родину», произошло чудо. Мы так слаженно играли, что это было как в пинг-понге: он мне — я ему! И фразы, и взгляды, и чувства — всё пустили в расход, с молотка! Мы так духовно были близки в тот момент, нам было так горячо в том магическом кольце, в которое мы попали, что не заметили, как сыграли эту сцену на одном дыхании.
Бондарчук, любя актеров и всегда служа им как нянька, был абсолютно сокрушен и опустошен. Сергей Федорович, брови домиком, потерявший дар речи, отупело рассматривал наши лица, плечи, костюмы. Мы видели, как он был нами доволен, но и сами из опыта знали, что это не фунт изюма — сыграть беспрерывно целую часть по времени, то есть десять минут перед камерой.
— Всё, — сказал Бондарчук, — на сегодня хватит. — И повел нас с Васей обедать.
Как чудно мы сидели в тот вечер за столиком втроем, как любили друг друга. Сергей Федорович выставил бутылку «рислинга» — отметить нашу творческую удачу. И так было хорошо, благостно.
Уезжала я с победой. «Ай да я!» — нахваливала себя, едучи в «газике» на станцию. Не успела приехать, как все поняла и все сыграла: они-то пять месяцев уже в материале».
Но тогда же я подумала и другое: в том, что мне удалась моя «выходка», был «виноват» и Шукшин.
Через несколько дней его не стало. Я узнала об этом в Болгарии. «Васьки нету, Васьки нету», — только и говорили мы все друг другу навзрыд. Вот бывает такой тип людей: пусть не твой и не с тобой, но только лишь бы он жил, был, говорил, снимал, писал. Шукшин был редкого обаяния человек. Мало ли талантливых людей! Да не тепло от них, не сверкают они искорками, как он! В какой бы ни был экспедиции Вася, все свое свободное время он проводил с местными жителями. То деда какого-то подцепит и дружит с ним, лялякает, то бабку, то молодых колхозников. И все писал да писал, прилаживал накрепко свою литературу.
«Да, трудно бабушкам играть такое», — со злостью сказал Никита Михалков, пытаясь получить нужное выражение моего лица»
Я сразу влюбилась в Никиту. Не смейтесь: я влюбилась в его фигуру, маленькие, но крепкие кисти рук. И все не могла понять, почему он такой хорошенький, душистый и богообразный.
— Я был в парилке, — ни с того ни с сего сказал он. Он знает, что человек из парилки — немного облако и больше всего привлекательный мужчина.
Ну ладно. Молчу, жду, что будет дальше. Надо помнить, что между нами двадцать лет разницы. Буду вести себя скромнее, не разевать рот, тетка старая, — работать и работать. Тем более что он тоже всегда рад работать — со старой или с молодой.
...Мы поговорили о роли в «Родне». Я заметила: очки у Михалкова на цепочке и носки не по лету толстые.
Узрела еще и его усилие навязать нам свое положение режиссера, ответственного за все, невзирая на возраст сидящей актрисы. Потом был чай. Так положено в этой группе: целый день можешь просить чаю, конфет и других сладостей, и тебе не откажут. Это создает уют, конечно. Но мне мешает беспокойство от его присутствия — он как-то неуловимо давит, хозяйничает, и притом искусно прослаивает свой диктат шутками или анекдотами, остроумными и замысловатыми.
Утром он пришел в джинсовой рубашечке грубой ткани и в так ладно сидящих на молодой фигуре вельветовых, такого же цвета, брюках, что глаз оторвать от него было невозможно. Тогда я тут же решаю: веди себя достойно, он почти как твой сын.
В это утро была последняя или предпоследняя в моей жизни искра зарождающейся любви. Как хорошо, что во время репетиции она чуть вспыхнула и сразу же погасла! Никита не дал развиться моему чувству. Он не признавал и не признает сейчас никаких «любезничаний». А я их тоже не хотела: я была счастлива, что впереди картина и у меня масса времени снять с себя это пионерское настроение. Мне казалось, что если б мы лазали по чужим огородам и нам было бы по четырнадцать лет, то это был бы тот самый редкий случай любви.
Видите, всего лишь за два дня он напялил на меня такой груз. Потом дома, взглянув в зеркало, я попросила себя больше не любоваться молодыми режиссерами.
Он умело «подбил» клинья. И надо же такому случиться, что всем стало хорошо, азартно и дружно.
Сердце иногда останавливалось, режиссера ненавидела, а он неотступно требовал исполнять только так, как он видит. Такого, как Никита Михалков, можно и послушаться, но ведь не всегда. Бывало, все в тебе сопротивляется, тянет к другому решению. Ссоры были, творческая любовь была, единение и смешливость возникали обязательно, как награда за трудный рабочий день, — смех, смех и смех... Он заводной, остроумный и изобретательный. Футбол, чаепитие, гитара, песни, рассказы... И вот — драка!
Началось с того, что Никите нужно было снять мое лицо с наитрагичнейшим выражением. Это финальный эпизод на вокзале, где провожают новобранцев в армию и я между ними кручусь с ведрами, ищу бывшего мужа, Вовчика ищу... Мне сыграть надо было смятение, граничащее с потерей и гибелью. Я знала, как готовиться к такому крупному плану и как его выдать на-гора. Никита знал мои возможности, но хотел чего-то большего. (Мы слышали, что за границей кинорежиссеры сильно бьют актрису по лицу, отскакивают от камеры, и оставленная актриса «гениально» играет — и слезы ручьем, и тоска прощания. Люкс!) И вот Никита «приступил к получению» такого выражения лица, которого не было у меня еще ни в одном фильме.
Уселся на кран вместе с камерой и стал истошно орать — командовать огромным количеством новобранцев и выстраивать в толпе свою мизансцену. Я на миг уловила, что ему трудно. Мегафон фонит, его команды путают, а мы с Ванькой Бортником, «мужем», индо взопрели от повторных репетиций. Вдруг слышу недобрую, нетворческую злость в мой адрес. Орет что есть духу:
— Ну что, народная артистка, тяжело? Тяжело!.. Подложите-ка ей камней в чемодан побольше, чтоб едва поднимала.
— Ну что, бабуля, тяжело? А? Не слышу! Подложить, может, еще?
— Мне не тяжело! — срывая связки, ору ему в небо. — Давай, снимай!
— Нонна Викторовна! Делаю картину я. Могу слезть и показать вам, как нести тяжесть и в это же время искать свою надежду, своего мужа Ваню. Где ты, Иван?
— Здесь я! — с готовностью кричит Ваня Бортник.
— Вы видите его, народная артистка? Или вам уже застило? Да, трудно бабушкам играть такое.
Я поставила тяжеленные вещи и устремилась к вагончику. (На съемке у нас вагончик — комната отдыха.) До сих пор не могу понять, как Никита настиг меня, и в тот момент, когда я стала задвигать дверь, он вставил в проем свою ногу. Не пускает. Я тяжело дышу, вижу, что и он озверел. Ткнула его со всей силы кулаком в грудь — не помогает. Схватила за рубашку, посыпались изящные пуговички с заморской пахучей одежки. Тут я пяткой поддала по его колену и, ничего не добившись, кинулась на постель. Сердце вырывалось из ушей.
Секунду он постоял молча, потом вышел и закрыл дверь. Через некоторое время входит Павел Лебешев, оператор.
— Нет! — вскакиваю. — Уезжаю в Москву! С этим козлом я больше не знакома.
К окну подъехала «скорая». Она всегда дежурила у нас на съемке. Пока врачи щупали пульс и готовили укол, я орала на весь вокзал:
— Уйди, Пашка! Не будь подхалимом. Сниматься больше не буду! И его духи больше нюхать не буду.
Пашка садится на противоположное сиденье и говорит:
— Понимаешь, сейчас отличный режим...
— Не буду!
— Солнце садится, объемность нужная!
— Не буду!
— И отменная морда у тебя...
— Не буду! Отстань!
Он встал, попросил сообщить, когда я буду готова продолжить съемку. У меня мелькнула реальная, практическая мысль: «Морда отменная, режим натуры отменный, надо скинуть этот кадр...» И, придерживая ватку на месте укола, я встала как вкопанная в кадр.
Боковым зрением вижу: к камере подходит Никита. — Значит, так...
— Молчать! — ору я. — Пашке говори, а он — мне! Через переводчика, понятно?!
Подходит Павел.
— Сейчас мы снимем крупный план, где ты зовешь мужа.
— Хорошо, — говорю. — Давайте. Ваня, ты здесь?
— Здесь.
— Паша! Слушаюсь твоих команд...
В гостинице долго стояла под душем, пытаясь решить, что делать. Бросить картину я могла по закону. Но роль бросать жаль...
Входит Никита и прямым ходом в спальню. Такое впечатление, что и не выходил из нее никогда.
— Нонночка, — зовет меня. Я не гляжу на него. Он еще раз: — Нонночка...
Обернулась, вижу красное, мокрое, в слезах лицо, тянет к мне ладони, зовет к себе...
Так и стоим — он ни с места и я. «Нонночка», — заплакал.
Ох, негодный, таки добился! Пошла я не торопясь к нему, он обнял меня и смиренно застыл.
Так постояли мы, потом он сказал:
— Пойдем, милая моя. Пойдем ко всем нашим, чтоб они видели, что мы помирились.
Я люблю его, как когда-то любила свою маму. Нелепо? Но это соответствует действительности. Она была труженица номер один, а Никита стал номер два. Он работает день и ночь. Пишет, подготавливает съемку на завтра до мельчайших подробностей, и это в то время, когда все уже спят. Еще я люблю его хохмы, которые понятны только мне одной, то есть понятны всем людям, когда-то знавшим село. Я уверена вполне: будет царский дворец снимать — он и это сделает лучше всех; посевная сегодняшнего дня будет у него именно посевной сегодняшнего дня...
Это человек хорошего воспитания и блестящих манер. Однако в нужный момент с конюхами он конюх, и они его принимают за своего; на приеме международного класса он запросто сливается со светской знатью и становится лордом. По молодости еще не терпит всякие подковырки и искусно на них отвечает.
На премьере «Родни» был бурный банкет. Собралось много интересного народу — и друзей по школе, и актеров, работавших с ним в предыдущих фильмах. Поймать Никиту за лацкан пиджака было невозможно — он был растерзан желающими пообщаться. Я поняла, что этот круг мне не пробить. Мы пили шампанское, веселились и знали, что наш кумир сегодня не наш. Ну ничего: на ярмарке надо мириться с общим гулом, на то она и ярмарка. И вдруг откуда ни возьмись — он, лицо влажное, красное, рука с бокалом.
— Ты не уходи, мы до утра будем своим коллективом...
— Куда я уйду? Ты с ума сошел! Нас так любят и хвалят.
— А что бы ты сейчас хотела? Я загадал ответ.
— Я хотела бы, чтобы на премьере «Родни» ты был зрителем и восхитился бы моей работой.
Он по-грузински шлепнул ладошкой по моей: дескать, понимаем друг друга.
Никита опять нырнул в толпу, потом через какое-то время крикнул нам, нашему столу: «Сладку ягоду брали вместе, горьку ягоду я один!» Ну что? Подойти и разорвать его на части за остроумие и точность определения положения?
Год пролежала картина без выпуска на экран. «Вырежи» да «вырежи», то одно, то другое. Он вырезает — это тоже обычная работа, а не исключительный случай. Начальник — не один, и претензия не одна. Выпутался! Вышла картина... «Горьку ягоду я один!»
«Не дай бог, если кто узнает, что я на танце не выдержала. Значит, старая? Немощная? Нет, никогда»
В «Родне» мне предстояло танцевать в ресторане. Танец, на первый взгляд, незамысловатый. Но, как обычно, он на съемках длинный, а потом режиссерские ножницы его урежут, скомпонуют в пользу зрительского впечатления, то есть извлекут стремительность, как и в любом эпизоде.
Танец или песню мы учим со специалистами заранее, еще до съемок. В группу пришел балетмейстер Абрамов с милой женщиной-ассистентом. Оба они бывшие актеры балета Большого театра. Внутри что-то скукоживается, как в зубном кабинете: «Ох, ты, боже мой, опять танец...» Короткая процедура знакомства, какие-то льстивые пояснения с моей стороны о непричастности к умению танцевать. Никто этого, конечно, не слышит. Никита дает свое добро, и мы идем в специальный зальчик.
Хожу уже который день с сердечной недостаточностью, посещаю врача. Но признаться в этом — равносильно потере своего женского достоинства. Серьезного с сердцем ничего нет, а что-то не очень... Ну, смотрю, как показывают первое коленце. Как хорошо! Как ладно! Да еще под музыку. Пробую вникнуть, повторить и увлекаюсь на полную катушку. Стала красная, потная, легкая. Ассистент поправляет ошибки, опять показывает, пританцовывая. А я разошлась и два часа скакала, как молодая козочка. Кончились занятия, балетмейстеры ушли, а я — в душ, переоделась и... стоп! Плоховато... Села. Не помогает. Но не дай бог, если кто узнает, что на танце не выдержала. Значит, старая? Немощная?! Нет, никогда! Ни в коем случае!
Не торопясь, но с поднятой головой перехожу улицу и иду к подруге, живущей возле «Мосфильма». Падаю на тахту: «Скорее капли Вотчала!» Она быстренько мажет мне язык этими шипучими каплями, грелку — к ногам, и через полчаса я уже поднимаюсь — отпустило. Попили чаю, обсудили, она посоветовала не надрываться — впереди месяц.
Но завтра опять идти на танец. Всю ночь не спала, мысленно готовила речь о том, что я нетренированная, что танец — это всегда для меня мука; давайте, мол, не торопиться... Взяла подсобную одежду для репетиции и угрюмо поехала на «Мосфильм». Чувствовала себя вроде бы хорошо, но ощущение страха уже не могла никуда деть.
Сначала захожу в группу. Ассистент режиссера, ответив на приветствие, говорит:
— Нонночка Викторовна, к сожалению, сегодня вы приехали напрасно.
— Как?! — притворяюсь я, вроде бы даже возмутившись.
— Дело в том, что сейчас с открытым переломом ноги Абрамов доставлен в больницу — автомобильная катастрофа.
— Батюшки! Как жалко-то его. А мы-то теперь как?
— Режиссер не хочет другого балетмейстера. Будем ждать, когда выйдет из больницы. Значит, поучите потом, в съемочный период. Танец будем снимать последним.
«Мам, похорони меня в Павловском Посаде»
...Он все льнул ко мне. Мой сын. Володенька. Как расхохочемся с ним за столом или перед сном — удержу нету!
— Замолчите!
Куда там! С полувзгляда, с полуслова понимали друг друга, на одной волне жили, как говорится. У нас были наши «коды», жесты, мимика. Помню, пришла в гости к соседям маленькая девочка Лиза. Ничего особенного. Толстая, кокетливая. Вбегает Володя, хватает мою ладонь и тащит меня на кухню.
— Мама! Не говори, что мне восемь лет... Я ей сказал, что мне девять.
— Почему?
Он шепчет в ухо:
— Потому что ей девять.
— Ладно. Если спросят...
Он успокоился и пошел к соседям. Все хорошо, все хорошо... Уютно, радостно — ребенок рядом, на репетициях в театре хвалят.
Вдруг как-то влетает Володя в комнату и радостно сообщает:
— Мама! Буду деньги тебе зарабатывать! После уроков почту разносить по квартирам. Весь класс будет конверты разносить. В меня будто выстрелили...
Смотрю на него, дух перевести не могу. Нёбо пересохло, коленки ослабли... Мы впились глазами друг в друга, как током пронзенные. Вижу, как его радость сменилась испугом, изумлением. Мне слышалось не «почта и конверты», а сообщение о сожжении всех мальчиков на костре.
— Почту? Какую почту? Ни в коем случае! — Села на стул и закрыла лицо руками. — Ладно, ладно! Не буду, не буду...
Как я тогда посмела не воспринять, не поддержать его! Я, такая артельская, работящая, вдруг испугалась, воспротивилась, запретила. Невпопад запретила. Пресекла то, что надо было поощрить. Не сосредоточилась, не потрудилась разобраться. Перед сном гладила его спину — слава богу, не дала, не пустила: «Спи, детка, проживем и без почты...»
Потекла жизнь дальше. Моя опека крепчала: сынок сыт, обут, одет. Остальное ясно как день — приучайся к труду. «Ты моя, я твой» — излюбленный девиз сына. С детства и навсегда.
С годами и «тыльную» часть жизни каждого знали. Моя битва за жизнь, за искусство, его две женитьбы и пробы стать актером не лишили нас нерушимого сосуществования.
...Теперь вот непрестанно является личико второклассника, все слышу его известие о почте. Как укор, как удар в сердце. Как показатель невнимания матери.
...Я крепко ухватилась за кровать, на которой лежит мой сын. Он скрипит зубами, стонет, мучается. «Чем тебе помочь, детка моя?» Хочется приголубить его, взять на руки, походить по комнате, как тогда, когда он маленьким болел. Теперь на руки не возьмешь. Большой — на всю длину кровати. Хочется погладить, приласкать, но взрослого сына погладить и приласкать непросто. Помощи не просит...
— Мам, похорони меня в Павловском Посаде.
— Ой, что ты!.. Что ты говоришь?
— Потерпи.
Я чмокнула его волосатую ногу возле щиколотки, горько завыла.
— Потерплю, потерплю, потерпим... Бывают же промежутки.
— Больше не будет, мама. Выхода нет... Ты моя, я твой...
К рассвету он примолк.
Я на раскладушечке неподалеку, смотрю: подымается одеяло от его дыхания или нет. Решила не жить. Как и зачем жить без него? Потом заорала на всю ивановскую, вызывая «скорую». Быстро приехали по знакомому уже адресу. Вставили ему в рот трубочку, она ритмично свистела. Дышит. Теплый. Живой... Мчимся по Москве.
Когда вносили в реанимацию, я в последний раз увидела его ступни, узнала бы из тысячи... Помню, грудью кормлю его, держу его ножку и думаю: запомню — поперек ладони в аккурат вмещалась его ступня — от пальчика до пяточки... В коридоре холодно, лампочка висит где-то высоко. Темно, неуютно. У входа в реанимацию, откуда доносится свист, его свист, стоит лавка. Я иссякла. Прилегла и подложила ладонь под щеку. «Зачем мы здесь, сыночек?..» Маленьким был, соску не взял, выплюнул. Я сокрушалась, видя, что с соской дети спокойнее. Тогда выплюнул, а сейчас вставили насильно. И я, не дыша, молю Бога, чтоб этот свист не смолк.
...Позвали меня давно-давно в съемочную группу фильма «Комиссар» на собеседование. По пути домой я вспоминала встречу, сценарий и изумилась фамилии режиссера — Асколь-дов, забавно... «Аскольдова могила». Может, это рок? Может быть, на съемках боев меня конь забьет...
Оставила своего красивого душевного мальчика-подростка на чужую тетку, обеспечила разными «пряниками» — и на четыре месяца в киноэкспедицию под Херсон. С картиной не ладилось: режиссеру преднамеренно не создавали условий для съемки, мучили, издевались. Приезжал директор студии, съемку приостанавливали. Александр Аскольдов, человек интеллигентный, внимательный, предлагал мне не раз:
— Может быть, съездите домой, пока есть пауза?..
— Нет, нет, что вы!
Я скрытно жалела его и картину.
Потом его судили. Уволили из штата студии. Дело-то какое вытащили! Лошадей много снимали. Конюшня была за двадцать километров от нашего пристанища. Два конюха-алкоголика не подковывали коней. Их было много, а значит, и на пропой хватало с лихвой. Стертые копыта от беспрерывных скачек приводили в конце концов к выбраковыванию. Убыток колоссальный. Свалили эту беду на режиссера. Владимир Басов, Ролан Быков и я аккуратно ездили на суд... Додумались все же адвокаты до того, что коней подковывать режиссер не должен был. Картину, еще не озвученную, положили на двадцать лет на полку. И в картине боль, и сына вспоминать было тяжело. Не ехала я к нему. Ну что стоило вырваться на два дня... Старалась не вспоминать его — ни лица, ни пальцев, ни голоса. Бывало, едва сдерживалась, чтоб не бросить все и съездить. Как-нибудь доведу съемки до конца, а там и радость моя — сын...
Вот как раз в эти четыре месяца его и «схватили». Вернулась — он в больнице... Помчалась туда. Он был веселый и виноватый. Признался в том, что Сашка Берлога принес пиво и «колеса» (таблетки). Пылко заверил меня, что это больше не повторится. Я поверила. Хотела поверить — и поверила. Волнение не покидало меня и дома. Я незаметно смотрела на него и недоумевала, как он произнес «пиво и «колеса» — такие чуждые слова — с пониманием дела...
Долго потом он не виделся с теми дружками. Призвали в армию. Появилась надежда: время, режим службы, он окончательно забудет о прошлом. Вернулся из армии, и, не объяснившись с ним, я поняла — он прячет от меня вторую жизнь. «Хоть бы нечасто, хоть бы как раньше», — молила судьбу. Ходил на студию, ездил с театром по городам... Еще не дошло до окончательной апатии. Спустя какое-то время я молила о другом: «На этот раз пауза длиннее, теперь уже, наверное, навсегда. Хоть бы навсегда...»
— Да, мама, всё! Сам себе противен...
Снова надежда — отдых душе. Жены пугались его «странных» дней и уходили. Тем более ни «мерседеса», ни «видюшника», ни светской жизни...
— Здравствуй! — эхом под сводами старинного коридора прозвучал знакомый голос.
— Здравствуй. — Привстав, взглянула на поздоровавшегося. Это отец его пришел. Я закрыла лицо руками и разрыдалась.
Плакать на его плече не пристало: мы уже давным-давно не жили вместе. Как оказалось, ни на его плече, ни на своей подушке не выплачешься за всю оставшуюся жизнь...
P.S. Нонну Мордюкову похоронили в Москве, на Кунцевском кладбище, рядом с ее сыном Владимиром Тихоновым.