В нынешнем, 2008 году у Ильи Олейникова сразу два творческих юбилея: 35-летие сценической деятельности в ипостаси эстрадного артиста и 15-летие всеми любимой юмористической программы «Городок». Однако почивать на вполне заслуженных лаврах Илья Львович пока не собирается. Более того: он решил «перейти в некое новое качество» и, ко всему прочему, дебютировал как... композитор, написав мюзикл «Пророк», в котором исполнит и главную роль. Надеется, что начинание будет удачным: «У меня ведь всё получается через Жё, но получается — всё!»
Именно так — «Жизнь как песТня, или Всё через Жё» — Илья Олейников назвал и свои мемуары, выпущенные российским издательством «Астрель-СПб», фрагменты которых мы вам предлагаем.
«Гости шли к нам в дом знакомиться с чудом. Этим чудом был я»
В коридорах детства я передвигаюсь достаточно неуверенно... Вот что я помню явственно, так это безуспешные попытки родителей во что бы то ни стало приобщить меня к искусству...
С утра они до вечера меня кормили записями мелодий из индийских фильмов, очень модными в те удивительные годы, а также ариями и ариетками из всевозможных опер и оперетт. Наконец папа решил, что я достиг такой степени совершенства в их воспроизведении, что было бы преступным не поделиться этими достижениями с человечеством... С лучшей его частью, то есть папиными друзьями... В нашем доме всегда привечали гостей, но теперь их приход имел абсолютно практическое значение: они шли знакомиться с чудом. Этим чудом был я.
Все происходило так: когда гости брезгливо оглядывали только что ими уничтоженный стол, мой отец вскакивал и со словами «Сейчас мой мальчик споет нам что-нибудь значительного!» швырял меня на стул. Я, пытаясь словить равновесие, выплевывал на гостей накопленные мной пластиночные цитаты, фрагменты, диалоги, корча рожи и вытанцовывая на заготовленном мне крохотном плацдарме невообразимые па. Гости изображали восторг. Еще бы! После такого стола... Каждый прихватывал меня за щечки и тягал их в разные стороны с какой-то нечеловеческой силой... Поэтому гостей я не любил. Как и музыку...
...В 17 лет я, по велению своего раздираемого противоречиями сердца, поступил в Кишиневский народный театр... Cкоро я покинул его подмостки... Через пару дней после того я прочел в газете объявление о наборе в кукольный театр учеников кукловодов с зарплатой в 40 рублей. Больше рубля в моем кармане не водилось. Сумма показалась мне значительной, и я явился на показ. Выбирать было не из кого: только я один и пришел... Впечатления на главрежа я явно не произвел. Он вяло спросил:
— Рост у тебя какой?
— 190 сантиметров, — отрапортовал я.
— Высоковат. А ширма — метр семьдесят.
— Ничего!.. Пригнусь.
— Ну-ну, — протянул главреж, — посмотрим. На-ка, роль почитай.
— Сразу роль? — не поверил я.
— А что делать? Людей-то нету...
И я понял, что берут меня... ввиду полной безысходности. Мне поручили роль... барсучка... Оптимистично настроенный, он с рюкзачком за плечами выныривал на лесную опушку, распевая песенку весьма сомнительного содержания:
Эй, с дороги, звери-птицы,
Волки, совы и лисицы!
Барсук в школу идет,
Барсук в школу идет.
— Ты куда, барсучок? — весело спрашивает белочка...
— В школу иду! — еще веселее отвечает барсучок.
— А там интересно? — спрашивает белочка, на всякий случай добавив еще несколько градусов веселья.
— Оч-чень! — уже на пределе оптимизма визжит барсучок и уходит в прекрасное далёко.
...Роль я выучил быстро, но возникло препятствие другого рода: я решительно не вписывался в ширму. Я выгибался до максимума, и от этого рука, держащая барсучка, выписывала такие кренделя, что у детей возникало убеждение: барсук идет в школу не просто выпимши, а нажравшись до самого скотского состояния. Если же я выпрямлялся, то над ширмой величаво возникал черный айсберг... — моя макушка.
Главреж стонал, но уволить меня не мог. Артистов катастрофически не хватало. И тогда он... заказал у декораторов шапочку в виде пенька. Я надевал пенек на голову, и, как только барсук появлялся над ширмой, вместе с ним появлялся и пенек-голова. Барсучок вальяжно на нем (или на ней) разваливался, отбарабанивал свой текст, а уходя, как бы невзначай прихватывал с собой и пенек. Смелое решение режиссера доводило дошкольников до безумия.
Все шло хорошо, но однажды случилось непредвиденное — с белочки свалилась юбка... Перед перепуганными детьми во всей красе предстали беличьи меховые вторичные половые признаки. Я (как барсучок) был настолько уязвлен этим бесстыдным стриптизом, что меня аж за кулисы отбросило. Белочке даже показалось, что барсук перед своим позорным бегством прошептал возмущенно: «Что ж ты, курва, делаешь?» Но это ей, конечно, показалось... И так как меня уже все больше привлекала эстрада... в одночасье собравшись, я уехал в Москву. В эстрадно-цирковое училище.
«Прекратите это истязание! Мы принимаем вас в училище! Только замолчите!»
...Сдав документы в учебную часть, я уселся в уголке манежа, с интересом наблюдая, как репетируют старшекурсники.
— Поступаешь? — послышалось сзади.
Я обернулся. Передо мной стоял невысокий чернявенький московский парниша с явно не московским шнобелем.
— Ну поступаю, — ответил я. — А что?
— На эстрадное?.. Не поступишь! — убежденно сказал носатый парниша, и по тому, как он это сказал, я понял, что уж в своем зачислении он точно не сомневается.
— А в связи с чем это я должен провалиться? — насторожился я.
— В связи с тем, что конкурс около ста человек на место...
— А ты, значит, не провалишься?
— А я не провалюсь.
— Почему это?
— А потому это, — ответил парниша. — Ну ладно, чао! Встретимся на экзамене.
— Звать-то тебя как? — крикнул я вдогонку.
— Хазанов, — донеслось из вестибюля, — Гена.
Я позавидовал Гене, потому что во всем его облике была какая-то непонятная для меня уверенность в себе. Именно эта уверенность и подвела его на первом туре. Он так безукоризненно (правда, на мой взгляд) прочитал басню, что принимающие экзамен, покачав головой, в один голос произнесли: «Вы, молодой человек, настолько профессиональны, что путь вам отсюда один — в Ханты-Мансийскую филармонию. Там вы будете в самый раз».
И кто знает, как бы сложилась его судьба, если бы не Юрий Павлович Белов — худрук училища. Он поправил очки и, посмотрев на абитуриента томным глазом, не менее томно произнес: «Э-э-э... что же это мы, уважаемые, так набросились на юношу? Не будем так безапелляционны в своих суждениях. На мой неискушенный взгляд, в нем, безусловно, что-то есть...»
...Началась учеба. Гена был единственным москвичом на курсе. Мама его умела готовить только сосиски, но и сосиски казались мне тогда непозволительной роскошью. По этой причине я, пораскинув мозгами, решил с Хазановым подружиться. Он относился ко мне, как к реликтовому растению, и водил по своим именитым друзьям, с радостью наблюдая, как я приятно шокирую их неповоротливостью, неумением вести себя за столом, а главное — манерой разговаривать. Выражения типа «терпеть ненавижу такую погоду», «у вас в метре такие страшные толкучки», «чем так жить, лучше, не дай Бог, умереть» сыпались из меня как из рога изобилия и вызывали у них невыразимый восторг. А сам Гена, стоя в сторонке, потирал от удовольствия руки...
Тем не менее Москва делала свое дело... и потихонечку отшлифовывала меня. Я смелел, опижонивался и даже позволял себе посылать нескромные взгляды в сторону высокоэрудированных девочек из крутых компаний, но, увы, — стоило только положить на кого-то глаз, как я тотчас же узнавал, что избранная мною красавица уже охвачена Хазановым...
Я терпел. Во-первых, потому что он был старше меня на год, во-вторых, умнее, и в-третьих, значительно! Но вот почему терпели педагоги, до сих пор остается для меня загадкой. Причем некоторые не просто терпели, а еще и трепетали при этом.
Однажды Михаил Иосифович Зильберштейн, доктор искусствоведения, импозантный седовласый мужчина, преподававший нам сатирическую литературу, пытаясь уличить Хазанова в незнании предмета, коварно спросил:
— Геночка, милый, вы, случайно, не помните, когда в России организовался первый сатирический журнал и как он назывался? «Милый Геночка» строго глянул на пожилого доктора и отчеканил:
— Фрондерствуете, Михаил Иосифович? И не стыдно вам в ваши-то годы?
Михаил Иосифович побелел и осекся. В перерыве я завел Гену в туалет и осторожно спросил:
— Хазан, что означает «фрондерствуете»?
— Фрондерствуете, — важно ответил он, — производное от слова «фронда» — французская оппозиция времен революции.
— Нашей?
— Ихней.
Так и не поняв, какое отношение имеет фронда к Михаилу Иосифовичу, а он к ихней революции, я, тем не менее, был настолько очарован дивным звучанием глагола «фрондерствовать», а также эффективностью его воздействия, что дал себе слово при случае обязательно им воспользоваться. Срабатывало всегда. Стоило только молвить какому-нибудь надоевшему собеседнику: «Фрондерствуете, Бога душу мать?» — как он мгновенно затихал и исчезал в неизвестном направлении.
Видя некое раболепие по отношению к себе со стороны преподавательского состава, Геннадий Викторович этим широко пользовался, наглел и практически никогда ничего не учил.
Готовясь к экзамену по истории театра, мы сутками просиживали в библиотеках, перечитывая горы пьес и получая при этом в лучшем случае троечку. Он же, не прочитав ни одной, врывался в экзаменационную аудиторию с огромной кипой книг и, упираясь в верхнюю подбородком, перелистывал языком последнюю страничку, бормоча озабоченно себе под нос: «...Лопе де Вега. Том третий. Корректор Фильчиков, редактор Пальчиков, тираж десять тысяч, цена рубль двадцать», — после чего захлопывал ее тем же языком и, выдохнув умиротворенно: «Успел все-таки!» — вываливал всю эту груду бесполезной макулатуры перед изумленным экзаменатором. Понятно, что тот, потрясенный усидчивостью студента, не спрашивая у него ровным счетом ничего, безропотно ставил пятерик... и с умилением говорил нам: «Вот как надо готовиться!» Но это все было позже. А тогда...
...Со стороны мое появление перед приемной комиссией выглядело так. На подиум, подхалимски сутулясь, вышел журавлеобразный юноша с большой задницей, узкими плечами и маленькой змеиной головкой. Ноги заканчивались лакированными стоптанными шкарами и коричневыми штанами, сильно стремящимися к штиблетам, но так и не сумевшими до них дотянуться. Все оставшееся между коричневыми штанами и черными башмаками пространство было заполнено отвратительно желтыми носками. А заканчивался этот со вкусом подобранный ансамбль красной бабочкой на длинной шее...
— Как вас зовут? — спросили меня.
— Илюфа.
В комиссии недоуменно переглянулись.
— Как-как?
— Илюфа, — скромно ответил я, про себя поражаясь их тупости.
...Поскольку первые 18 лет я провел в Кишиневе, то разговаривал на какой-то адской смеси молдавского, русского и одесского. К этому «эсперанто» прибавлялось полное неумение произносить шипящие и свистящие. Вместо «С», «3», «Ч», «Ш», «Щ», «Ц» я разработал индивидуальную согласную — что-то вроде «кхчш», нечто среднее между писком чайного свистка и шипением гадюки. Все это фонетическое изобилие подкреплялось скороговоркой, что делало мою речь совершенно невразумительной...
Очевидно, увидев, а тем более услышав меня, экзаменаторы предположили, что я... таким странным образом заигрываю с ними.
— Значит, Илюфа? — приняли они мою игру... — И откуда фе вы приефафи, Илюфа?..
— Иф Кифинефа.
— Ну, фто фе, Илюфа иф Кифинефа, пофитайте нам фто-нибудь.
Они явно входили во вкус...
— Фергей Мифалков. Бафня «Жаяч во фмелю».
В переводе на русский это означало: «Сергей Михалков. Басня «Заяц во хмелю».
Ф жен именин,
А можеч быч, рокжчения,
Был жаяч приглакхчфен
К ехчву на угохчфеня.
И жаяч наф как сел,
Так, ш мешта не кхчкодя,
Наштолько окошел,
Фто, отваливхкчишкхч от фтола,
Ф трудом хфкажал...
Что именно сказал заяц, с трудом отвалившись от стола, комиссия так и не узнала. Я внезапно начал изображать пьяного зайца, бессвязно бормоча, заикаясь и усиленно подчеркивая опьянение несчастного животного всеми доступными мне средствами... Комиссия не выдержала и дружно ушла под стол. Так сказать, всем составом. Я ничего этого не замечал, я упивался собой.
— Хватит! — донеслось до меня откуда-то снизу. — Прекратите! Прекратите немедленно!
Это кричал из-под стола серый от конвульсий все тот же Юрий Павлович Белов.
— Прекратите это истязание! Мы принимаем вас! Только замолчите!
Я был счастлив, но счастье мое длилось недолго. Нина Николаевна, педагог по сценической речи, окунула меня в ушат с холодной водой.
— Дитя винограда! — сказала она. — Если ты не займешься своей дикцией, через полгода вернешься домой.
Каждый день с утра до вечера я как проклятый выворачивал наизнанку язык, наговаривая невероятные буквосочетания. И наконец на одном из занятий отчеканил: «Шты, жды, сты, зды...» Шипящие и свистящие звенели, как туго натянутая струна. «Молодчина!» — похвалила меня Н.Н. «Хфто, правда хорофо?» — по привычке спросил я. Курс заржал.
«За своей шубой Ольга Александровна Аросева прилетела к моему отцу в Кишинев»
Мне повезло с учителями. Ольга Аросева, Евгений Весник, Александр Ширвиндт, Надежда Слонова... Но не будем о тонкостях преподавания актерского мастерства. Я хочу рассказать вам другую историю. О том, как Ольга Аросева приобрела шубу.
Неоднократно приезжая в Москву, мой отец в приватных беседах убеждал Ольгу Александровну, что шубу надо покупать в Кишиневе, потому что только в этом городе можно купить шубу чуть ли не задаром. А учитывая отцовские связи — просто за копейки. Ольга Александровна ничтоже сумняшеся согласилась. А так как Кишинев — город южный, то и оделась она соответственно: туфельки, капроновые чулки, легкий плащ.
Дело было зимой. Сходит она с трапа. Мороз — 20 градусов. Ветер. Народ в воротники прячется... На следующий день, позавтракав, собрались за шубой.
— Может, прогуляемся? — невинно предложил отец.
— Холодно, — неуверенно сказала Аросева. — Да и в капроне я.
— Да мы буквально пять минут, — не унимался папа. — Подышим — и в такси.
И вот тут Ольга Александровна дала маху. Она взяла отца под руку.
В те годы пани Моника из «Тринадцати стульев» находилась в зените славы... Шэрон Стоун сгрызла бы ногти Дженифер Лопес от зависти, увидев, каким бешеным успехом пользовалась эта женщина. Естественно, папино появление в центре Кишинева с пани Моникой — Аросевой под ручку вызывало у прохожих оцепенение... Через каждые 30 секунд очередной остолбеневший папин приятель отводил его в сторону и, затаив дыхание, спрашивал:
— Лева, это она или это мираж?
— Это не мираж, — по-хозяйски отвечал папа. — Это она.
Через полчаса застывшие ноги Ольги Александровны решительно отказались ходить... Когда же наконец дошли до места — еще минут через сорок, пани Моника не сумела войти в дверь. Она в нее впала.
— Хочете посмотреть, мадам, на товар, которого я для вас приготовил? — ворковал хозяин. — Это не шуба, я вам скажу. Это что-то особенного!
— Какая еще шуба?! — прогремела Ольга Александровна. — Водки! И как можно больше...
«С Юрой Николаевым я ощущал себя... матерью-одиночкой»
...Однажды на какой-то студенческой пьянке я познакомился с Юрой Николаевым. Он, как и я, приехав в Москву из Кишинева, учился на втором курсе театрального института и знать не знал, что впереди его ожидает слава популярного телеведущего «Утренней почты».
Общежитие ГИТИСа находилось в самом центре, неподалеку от Рижского вокзала, на котором частенько ночевали туристские поезда с обязательным при них вагоном-рестораном... Мы с Николаевым совершали иногда деликатно-вежливые ночные набеги на поваров...
Я приезжал к Юре, он прихватывал с собой кастрюльку, и вот, на ночь глядя, с кастрюлькой наперевес, мы направлялись к ближайшему составу с рестораном. Тихо скреблись в вагонную дверь... и на немой вопрос повара протягивали пустую кастрюльку, говоря только: «Батя, шваркни чего осталось, все равно выбрасывать!»
Говорил в основном я, а Юра, пунцовея от смущения, застенчиво протягивал кастрюльку. Ему было чего смущаться: отец Юры служил начальником тюрьмы, и весь город знал, что его единственный сын учится в Москве на артиста. Узнай случайно Николаев-старший, что возлюбленное чадо вместо жадного поглощения знаний жалостливо ошивается с кастрюлькой у ресторана, пристрелил бы сынка прямо у вагона вместе со мной, поваром и всем составом.
Пока баловень судьбы сгорал со стыда, я бессовестно торговался с поваром: «Чего ж ты, батя, одной гречки напхал, можно было и мясца подкинуть!..» Мне стесняться было нечего: мой папаня в то время, находясь под следствием, работал грузчиком.
Повар уходил и, как правило, возвращал кастрюльку уже с мясом, кое мой новоиспеченный приятель, с благодарностью поглядывая на меня, урча и похрюкивая, поглощал тут же, не отходя, как говорится, от кассы. В такие минуты я ощущал себя матерью-одиночкой, которая недоедает сама, но отдает безоглядно и жертвенно последние крохи своему болезненному малышу...
«Господа! Выпьем за наших дорогих немецко-фашистских товарищей. Дай Бог им счастья»
...Много лет назад поехали мы с Володей Винокуром за рубеж. В ГДР. Перед войсками выступать... В этой замечательной поездке сопровождал нас стукач (или сурок, как его еще называли) Евгений Иванович Ухин. Невероятно сизо-красный нос Ухина не позволял усомниться, какой род занятий был ему больше всего по сердцу. Да, он любил выпить. По этой же причине обожал послеконцертные банкеты с местным дивизионным или гарнизонным начальством, для которых у него даже был заготовлен тост: «Выпьем, друзья, за великий союз. Союз армии и искусства!»
...На одном из таких банкетов сидевший рядом с Ухиным начальник Дома офицеров спросил: «Слушай, а Винокур кто у нас по пятой графе (раньше — обязательная во всех анкетах графа о национальности. — Ред.)? Больно уж отчество у него нечеловеческое — Натанович! Начальник угодил в самое больное место. Евгений Иванович в момент скуксился и, поковыряв вилкой яйцо под майонезом, угрюмо произнес: «Ой, вабшэ в этом смысле очень сложный кулектив»...
«Кулектив» в этом смысле действительно был непростой: директор Верткий, звукооператор Грановкер, артист Бронштейн, автор Хаит, режиссер Левенбук, и на самом верху этой пирамиды сверкал рубиновой шестиконечной звездочкой сам Винокур со своим режущим слух отчеством.
А вскоре Ухина у нас отобрали. Случилось это печальное событие во время встречи в советском посольстве в Берлине, где, кроме самих работников посольства и нас, актеров, присутствовало достаточное количество немецкого начальства. К концу мероприятия Евгений Иванович так растрогался, что поцеловал в щеку стоявшего близ него ненашего генерала и изрек из себя фразу, ставшую потом исторической: «Господа, господин посол, господа офицеры, выпьем за наших дорогих немецко-фашистских товарищей. Дай Бог им счастья». Бог дал счастья немецко-фашистским товарищам, зато бедный Ухин лишился его навсегда...
«При первой встрече с Евгением Весником все мы зажались, как сукины дети»
...На втором курсе в качестве педагога к нам пришел Евгений Яковлевич Весник... Понятно, что при первой встрече со столь маститым и титулованным артистом все мы, еще вчера бывшие провинциалы, подавленные ореолом величия и славы, витавшим над ним, зажались, как сукины дети. А он, сразу обратив на это внимание, назидательно произнес: «Есть такая категория людей, которые делают вид, что им чужды естественные человеческие слабости, а потому они якобы не писают и тем более не какают. Судя по вашим лицам, вы, уважаемые, находитесь в ее авангарде. По-моему, вам надо расслабиться».
Закончив свой короткий монолог, он посмотрел на меня и, протянув пять рублей, сказал: «Ну-ка сбегай в лабаз и принеси чего-нибудь крепкого». Я сбегал, принес, народ выпил, и зажатость как рукой сняло...
...Как-то Евгений Яковлевич отозвал меня в сторонку: «Еду сниматься в Карпаты. Могу взять тебя с собой. С режиссером я уже на всякий случай договорился. Ролька, конечно, крохотная, но лучше, чем ничего. Да и отдохнешь заодно...»
Я впервые попал в киношную тусовку, и мне было безумно интересно наблюдать за своим учителем изнутри процесса. Однако через несколько недель плотный контакт прервался самым неожиданным образом. Мой уважаемый педагог повстречался с Иваном Федоровичем Переверзевым, также снимавшимся в этой картине. Вот это была звезда так звезда.
На съемки Иван Федорович приехал не один: при нем были любовница и собака.
— Ванюша! — басил Евгений Яковлевич, чуть ли не намертво сжимая в своих объятиях не столь мощного, сколь он, Перевэ. — Друг ты мой, Ванечка, как же я рад-то!.. Столько не виделись! Надо бы отметиться.
Не менее обрадованный встрече Иван Федорович... озабоченно поинтересовался:
— А куда я своих сучек подеваю? — очевидно, имея в виду любовницу и собаку одновременно.
— Забудь, Ванюша! — грохотал Евгений Яковлевич... — При чем здесь сучки?.. Погода райская, природа, ручеек из гостиницы виден, магазин рядом. Чего еще надо?
И Иван Федорович, махнув рукой на привезенную с собой даму с собачкой, поддался на уговоры. Пили они исключительно сухое, которое называли «сухаго», и коньячок. Для разминки взяли ящик... Когда он опустошился, пошли за следующим... На третий день, когда милая дружеская попойка начала приобретать характер стихийного бедствия, Весник сказал: «Хорошего понемножку» — и самоустранился от дальнейшего празднования. Но Иван Федорович духом был слабее и самоустраниться не мог при всем своем желании.
Режиссер Николаевский в отчаянии заламывал руки. «Боря! — взывал он ко второму режиссеру Урецкому.— Ну ты же ведь сам бывший алкоголик! Придумай же что-нибудь. У Переверзева с утра труднейшая сцена, как мне с ним работать, он же, извините, лыка не вяжет!»
Растроганный невиданным доверием, Урецкий... дождавшись ночи, вытащил полубесчувственного Ивана Федоровича на своих далеко не геркулесовых плечах и, с трудом дотащив до собственного номера, сбросил на кровать. А чтобы тот, очнувшись, не дай Бог, не убежал за очередной выпивкой, запер дверь на ключ, сам же в качестве сторожевого пса улегся на пол...
С утра Переверзев властно потребовал у Урецкого чего-нибудь крепкого.
— Я вас заклинаю, — разволновался Урецкий, — группа третий день стоит. Одна сценка всего. Ма-лю-юсенькая! Мы ее отснимем, а уж после я вам лично бутылочку принесу. Мамой клянусь!
— Ладно! — безрадостно согласился Иван Федорович.— Только сначала пожрать охота...
Придя в буфет, Переверзев заказал суп. Урецкий как прикованный находился рядом и не спускал с него тревожных глаз... Проглотив первую ложку, Переверзев насторожился, после второй приободрился, после третьей — ненатурально повеселел, а к концу тарелки уже с трудом выговорил: «Ну, Борыска, пшли сыматься!» Понятно, что о съемках не могло быть и речи.
Боря, пораженный метаморфозой, был вне себя и не мог понять, каким образом еще совершенно трезвый мгновение назад Иван Федорович сумел так безобразно накачаться, находясь все время под его строжайшим контролем...
Озверевший от страшной догадки, Урецкий схватил буфетчика за грудки и прошипел гадюкой:
— Ты что это ему в суп налил, подлец?
— А что, собственно, такого произошло? — невозмутимо откликнулся тот.— Человек мается, опохмелиться хочет. Вот я ему в тарелку вместо супа пол-литра водки и влил... Нет, вы поймите правильно, я ведь туда и супчику добавил! Для вкусу... Что же я, изверг какой-то, что ли?..
«Мы с Юрой Стояновым родились в один день и один месяц. Правда, с разницей в десять лет»
...Однажды погожим июньским утром раздался телефонный звонок.
— Добрый день! — прощебетал жизнерадостный женский голос. — Это вас с «Ленфильма» беспокоят.
— Я вас слушаю,— сказал я несколько взбудораженно, так как киностудии нечасто баловали меня своим вниманием, а точнее — никогда.
— Мы хотим предложить вам роль Горького в картине...
— Это неважно, в какой картине, — перебил я. — Всю жизнь мечтал сыграть Горького. Как бы сценарий прочитать?
— А вы сейчас приезжайте,— прощебетал все тот же голосок.
Через час я уже читал сценарий, развалившись в кресле помрежа. Я читал его очень внимательно, но никаких следов Горького не обнаружил. «А где же Алексей Максимович?» — тревожно спросил я. «Ах, извините»,— сконфузилась помреж и протянула засаленную бумажку, на которой карандашом была сделана следующая запись: «Допол. к стр. 32. В каб. Сталина входит Горький.
Сталин: Товарищ Горький, вот вы написали роман «Мать»?
Горький: Да.
Сталин: А почему бы вам не написать роман «Отец»?»
Стало грустно.
— Это все? — спросил я.
— Ну почему же все? — обиделась помреж.— Виктор Николаевич (так звали режиссера) просил передать, что полностью вам доверяет. Придумывайте все, что хотите. Чем больше, тем лучше.
В преддверии съемок я только тем и занимался, что сочинял комические сценки с участием Алексея Максимовича Горького, но все это оказалось ни к чему. Виктор Николаевич не отступал от сценария ни на йоту и любые предложения пресекал самым решительным образом: «Это у себя где-нибудь в Титюшах, если будете снимать картину, милости просим — любой бред имеет место быть... А мы здесь делаем кино!..» В итоге у меня отобрали даже междометие «да»... Мне было позволено лишь многозначительно кивнуть: мол, да, я написал «Мать», а кто же еще...
Судьба так распорядилась, что в эту же фильму на роль Александра I был приглашен Стоянов... Если мой Горький был Великим немым, то стояновскому царю любезно было разрешено сказать три слова: «Пошел вон, мудак». Негусто, конечно, для самодержца, но Стоянов утешал себя тем, что первым в советском кинематографе публично с экрана произнес это красивое слово. Я бы даже сказал, что он этим гордился.
Фильм снимался летом в парке. Наши сцены отсняли в первый же день, но режиссер настоял на том, чтобы все актеры находились рядом... «А вдруг понадобитесь? — весомо сказал Виктор Николаевич.— Мало ли какая дурь мне в голову может прийти!»
В один прекрасный день, находясь в постоянном ожидании обещанной режиссером дури, я притащил сумку... Там была водка. В это же время из-за кустов величаво выплыл Стоянов с точно такой же сумкой. Доносившееся из ее недр мелодичное позвякивание приятно будоражило воображение.
— Юра,— сказал я,— зачем эти подарки? Сегодня мой день рождения, а следовательно, пою тебя я.
— Как? — изумился Стоянов.— И у меня сегодня день рождения. Я потому столько водки и взял.
Теперь мы оба изумились. Не сговариваясь, мы вытащили паспорта. Я отдал ему свой, а он мне — свой. Каждый из нас долго и критически изучал паспорт товарища. Сомнений не было. Мы родились в один день и один месяц. Правда, с разницей в десять лет. Но это уже было несущественно...
«Голубая мечта Стоянова — заставить меня сбрить усы»
Много лет назад мы снимали рекламу для одной финансовой фирмы. Фирма эта строила, как водится, пирамиду, и неискушенный народ тащил туда свои бабулечки нескончаемым потоком. Набрав энную сумму, фирма... тут же развалилась и гикнулась в никуда... Нас, в качестве свидетелей, пригласили к прокурору, хотя мы и знать ничего не знали.
Стоянов остался монтировать передачу, а я, сев в наш микроавтобус, поехал с шофером Серегой сдаваться на милость следственных органов. Прокурор задала мне несколько протокольных вопросов и отпустила…
«Серега! — сказал я водителю, — когда приедем на работу, скажи Стоянову, что... меня замели на неопределенный срок и что я попросил его заехать ко мне домой и забрать оттуда теплое белье и деньги. Скажи еще, чтобы и свои вещички прихватил: мол, его тоже вызывают».
Приехав на место, я подло замер у дверей, а Серега, войдя в монтажную, доложил Стоянову все слово в слово... Стоянов выслушал сказанное... бравым голосом объявил всем присутствующим: «Значит, я сейчас на некоторое время уйду, а когда вернусь — добьем до конца! — И добавил с некоторым надрывом: — Если вернусь, конечно!»
— Привет, Юрик! — сказал я, когда он вышел из монтажки.
— Здорово-здорово! — машинально ответил он и, пройдя шагов десять, остановился. Взгляд его выражал полное недоумение. — Тебя что, выпустили?
— Ну как тебе сказать?..
...Он постоял, медленно соображая, что к чему, и тут до него дошло. Я опускаю все слова и выражения, которые он обрушил в мой адрес. Скажу только одно: не нравится ему, когда его разыгрывают...
Вне работы Юра любит быстро ездить на собственном автомобиле, вкусно поесть и хорошо одеваться. Он обожает прикалываться, и львиная доля приколов, снимаемых в «Городке», придумана им...
Сильнейшее раздражение вызывают у него образы тех сотен женщин, которых он переиграл в «Городке». Голубая его мечта — заставить меня сбрить усы, чтобы и я, как он говорит, побывал в его шкуре и понял наконец, почем фунт лиха. Так что, если вы... скажете ему: «Юра, как замечательно ты сыграл тетю Клаву в последней передаче!» — он невзлюбит вас на всю оставшуюся жизнь. Что еще?
Он щедр и одалживает деньги кому ни попадя, годами ожидая возврата долга, так как ему кажется неудобным напоминать об этом. Должники, естественно, его странной щепетильностью широко пользуются.
Он добр, и, если по дороге ему повстречается голодная трехногая дворняга, не сомневайтесь: он обязательно приведет ее в дом, накормит, пришьет ей купленную по страшному блату четвертую ногу, а потом будет долго очищать квартиру от собачьих блох.
Он... впрочем, достаточно. И без того вырисовывается прообраз эдакого провозвестника светлого коммунистического будущего, божественного посланца, напрочь лишенного каких бы то ни было недостатков. На самом деле это не так. Недостатков у него хватает. Даже с избытком. Но не о них речь... Я написал это действие в знак признания моему партнеру и товарищу — Юре Стоянову.
«Свою настоящую фамилию — Клявер — я изменил в силу не зависящих от меня обстоятельств»
...Когда я учился в школе, рядом со мной сидел розовощекий, упитанный крепыш Миля Ройтман. Миля был по-своему уникальным ребенком. Каждую четверть он непременно заканчивал с восемью двойками... Я смотрел на Милю несколько свысока, так как больше пяти двоек у меня не бывало... и в то же время больше всего боялся его внезапного исчезновения или переезда. Понимал: слава худшего ученика, случись что-либо подобное, немедленно перекочует ко мне. Однако в погожий апрельский денек 1961 года его родители, не посчитавшись с моим мнением, неожиданно снялись с места и укатили в далекий и загадочный Израиль...
Каково же было мое изумление, когда, ступив спустя 32 года на Землю обетованную, я узнал, что мой круглый двоечник Миля Ройтман является президентом одной из крупнейших израильских авиакомпаний, самолеты которой к тому же совершали регулярные рейсы в Россию. Я понял, что Миля стал богат. Богат, как Ротшильд!.. И может вложить свои деньги, например, в «Городок».
Обуреваемый страстным желанием помочь другу детства в благородном деле расставания с собственным капиталом, я направился к его офису, находящемуся в центре Тель-Авива. Вскоре, благополучно воспользовавшись тем, что секретарша куда-то отлучилась, я уже стучался в массивную дверь ройтмановского кабинета...
— Помнишь меня, Миля? — произнес я, всхлипывая от умиления... — Как мы с тобой сидели на одной парте и чуть не остались на второй год?..
— Боже! — ахнул Миля.— Клявер, ты, что ли?
Так он и сказал. Именно Клявер, а не Олейников. Почему? Да потому, что Клявер и есть моя настоящая фамилия, которую я, как и Рома Казаков, вынужден был изменить в силу не зависящих от меня обстоятельств.
«Как прорвать этот идиотский заколдованный круг?» — спросил я как-то у Винокура. «Как-как? — пожал плечами тот. — Возьми Иркину фамилию, и все дела. Тоже мне ребус для даунов». Я послушался его совета, и на ближайшем концерте меня впервые объявили Олейниковым. Мои родители загрустили, узнав об этом. Особенно папа. Он шумел, скандалил и буянил достаточно долго, но потом смирился с этим печальным фактом, поутих, а спустя еще год настолько привык к моей новой фамилии, что, знакомясь с Аркановым, приехавшим в Кишинев на гастроли, прочистил горло и солидным голосом представился: «Очэнь приятно. Олейников!» Но вернемся в офис, стоящий в центре Тель-Авива.
...— А почему бы тебе, Миля, не привезти в Израиль съемочную группу «Городка»? — спросил я, стараясь придать своему тембру ласкающую слух приятную, бархатную окраску... В любом случае, ты ничего не потеряешь,— сказал я, вальяжно развалившись в кресле. — Твои самолеты и так летают в Москву. Прихватишь и нас до кучи. Тем более, насколько я знаю, у тебя и гостиничка имеется на берегу моря. Там и поселишь. Ну, Миля, ну соглашайся по старой памяти, что ли!
Милька покряхтел и согласился...
...Стоянову идея съемки передачи за границей понравилась, но его смущало одно: какой мы снимем там прикол, и снимем ли мы его вообще? Через несколько дней он, наконец, придумал поставить в Израиле гаишника, который будет тормозить машины с бывшими советскими гражданами и, помурыжив их некоторое время, беспощадно оштрафовывать. Правда, возникал вопрос, где этому самому гаишнику стоять и как понять, что в машине едет не настоящий израильтянин, а наш родной, отечественный, свой в доску русский еврей. Позвонили Ройтману в Тель-Авив, поделились своими сомнениями.
— Ерунда! — обнадежил он... — Я повезу вас в караван (это маленькие поселки, в которых селят новых эмигрантов), где проживают исключительно бывшие наши. Туда ведет отдельная дорога, и, кроме них, там никто не ездит. Любого можете брать, даже не пикнет.
Первая проблема была решена, но возникала вторая: где взять форму? Мы направились в ГАИ. Гаишный полковник долго тужился, силясь понять, что же нам от него нужно. Он... хмурился, крякал и наконец поставил вопрос ребром:
— Вы мне прямо скажите, кого вы собираетесь разыгрывать — гаишника или еврея?
— Да еврея, еврея, — поспешили успокоить мы.
— Так бы сразу и сказали! — повеселел полковник... — Раз еврея, то это святое дело. На это я даже офицерской формы не пожалею.
И выписал разрешение на получение. Мы аккуратно сложили в чемодан все соответствующие причиндалы, включая портупею, номерную бляху «ГАИ Санкт-Петербурга», милицейскую палку, и стали готовиться к отъезду.
Стоянов, как вы помните, обожает придумывать приколы. Придумывать, но не снимать. По этой причине он всегда оттягивает съемку скрытой камерой на последний день, втайне надеясь, что этот день никогда не наступит. Но он наступает. Всегда. И в Израиле он тоже наступил. Очень знойный. Мы приехали в заготовленное место, и Стоянов натянул на себя хромовые сапоги, шерстяные галифе вместе с гимнастеркой, затем напялил шинель, обтянулся портупеей, нацепил бляху, взял палочку и, встав у дорожного столба, принялся бдеть, посылая в адрес ни в чем не повинного солнца страшные проклятия.
...Реакция еврейских товарищей на русского постового превзошла все наши ожидания. Они шли на него, как щука на живца, и безропотно отдавали свои шекели. Прикол получался, но Стоянова это отнюдь не радовало. Он потел, из уст, как из пасти Змея Горыныча, вырывался горячий смрадный воздух, и иногда мне даже казалось, что в области его головы вьется голубовато-сизый дымок. Раза два он подбегал к стоящему в засаде автобусику, выпивал на ходу чуть ли не литровую бутыль минералки и с обращенным на сей раз не солнцу, а мне воплем «Чтоб ты сдох, предатель!» уносился к посту.
— Я-то здесь при чем? Твоя ведь затея,— оправдывался я.
— Тогда чтобы я сдох! — доносилось с поста.
Часа через полтора он стал похож на выжатую печеную грушу. К тому же его начало раздражать то, что ни один из пострадавших даже не спросил, а по какому, собственно, праву мент со значком «ГАИ Санкт-Петербурга» оказался в окрестностях Иерусалима и при этом беззастенчиво стрижет с них капусту безо всякого к тому повода. В конце концов он не выдержал и, прижав коленом к капоту очередную жертву, зло просипел:
— Неужели, уважаемый, вас не удивляет, что я чуть ли не посреди пустыни стою в советской милицейской шинели? Это что, у вас в порядке вещей?
— Конечно, удивляет,— откликнулся потерпевший,— еще как удивляет! В шинели в 40-градусную жару!
Это Стоянова добило. «Хорош,— сказал он оператору,— снято».
Прикол получился ломовой. Но мне, честно говоря, было чуточку жалко этих мужчин и женщин, с радостью отдающих свои кровные шекели только ради того, чтоб поболтать с русским ментом и узнать, как там дела на родине. Именно так один из них и спросил: «А как там, на родине?»
А мне было неудобно за эту родину. Что ж это за родина такая, подумал я, и почему она отторгает от себя так любящих ее детей своих? И почему отверженные все равно тянутся к ней, как бы она к ним ни была жестока? Наверное, потому, что родина — она как мать, а матерей не выбирают. Мать у ребенка, как известно, одна и на всю жизнь.
«Извините за неровный почерк»
...Мне нечего роптать на прошлое. Судьба подарила мне красивую женщину, ставшую моей женой, талантливого сына, классного внука, множество хороших людей и, наконец, профессию, о которой я мечтал с детства. Однако это вовсе не значит, что все у меня обстояло благополучно и я прожил свои шестьдесят, как крыловская стрекоза. Это не совсем так. Точнее, совсем не так.
Есть такой анекдот: приходит на радио письмо. В нем написано: «Дорогая редакция! Обращается к тебе доярка Нюша Петухова. Недавно в коровнике я познакомилась с замечательным парнем, комбайнером Васей Гришечкиным. Я провожу с Васей все свободное время. Я хожу с ним в клуб, в библиотеку, в кино, на речку, на танцы, и мне никогда не бывает с ним скучно. А знаешь почему, дорогая редакция? Потому, что Петя любит меня физически. Он делает это в клубе, в кино, в библиотеке, на речке, на танцах — в общем, везде. Вот и сейчас, дорогая редакция, извини за неровный почерк». К чему это я?
Да все к тому, что меня, как и бедную Нюшу, жизнь частенько ставила во всякие неудобные позы и имела как хотела. Так что, дорогой читатель, извини, как говорится, за неровный почерк.